Чарльз Спенсер Чаплин

В конце улицы была бойня, и часто мимо нашего дома гнали овец. Как-то одна из них вырвалась из стада и побежала по улице, к великому восторгу прохожих. Я тоже смеялся, глядя, как мечется в панике овца,— мне это показалось очень забавным. Но когда ее поймали и повели на бойню, я вдруг понял ужас происходившего и помчался домой к маме: «Они ее убьют! Они ее убьют»,— кричал я, обливаясь слезами. Этот жестокий весенний вечер и смешная погоня за овцой так и не выходят у меня из головы. Иногда я думаю: может быть, этот эпизод и определил суть моих будущих фильмов, соединивших в себе трагедию и комедию жизни.
Начало
Через год после моего рождения родители разошлись. Когда я делал что-нибудь не так, мама печально говорила: «Ты кончишь в сточной канаве, как твой отец». Тридцати семи лет он умер от алкоголизма.
Еще долго я носил на руке черный креп. Знак траура оказался очень выгодным. Однажды в субботу я решил заняться коммерцией и стал продавать цветы. Я входил в паб и грустно предлагал: «Нарциссы, мисс?» Женщины, увидев траурную повязку, неизменно спрашивали: «Кто у тебя умер, сынок?» Я тихонько шептал: «Папа»,— и они давали больше, чем я просил. Но мама не могла допустить, чтобы ее сын торговал по кабакам: «Пьянство сгубило твоего отца, такие деньги счастья не принесут»,— сказала она и запретила торговать цветами.
Своим первым выступлением на сцене я обязан несчастью, случившемуся с мамой. Мне исполнилось пять лет, когда у мамы стал пропадать голос. По вечерам ей не с кем было меня оставить, и она брала меня с собой в театр. В то время мама выступала в Олдершоте, в грязном захудалом театрике, основными зрителями которого были солдаты местного гарнизона. Эта грубая публика любила поиздеваться над актерами, поэтому гастроли в Олдершоте воспринимались всеми как пытка.
Я помню, что стоял за кулисами, как вдруг голос у мамы сорвался. Зрители стали смеяться, кто-то запел фальшивым фальцетом, кто-то замяукал. Все это было странно, и я не совсем понимал, что происходит. Но шум все усиливался, и мама убежала со сцены, потом она ругалась с директором. Неожиданно тот схватил меня за руку, вывел на сцену и оставил там одного. И вот при ярком свете огней рампы, за которой в табачном дыму виднелись лица зрителей, я начал петь популярную тогда песенку «Джек Джонс» под оркестр, который никак не мог под меня подстроиться. Зрители хохотали, и не успел я допеть до середины, как на сцену посыпались монетки. Я тут же бросил петь и объявил, что сначала соберу деньги, а уж потом допою. Моя реплика вызвала взрыв хохота. Директор вышел на сцену с платком и помог мне поскорее собрать монетки. Я испугался, что он присвоит их себе. Зрители заметили мой испуг и расхохотались как сумасшедшие, я же бросился вслед за директором, чтобы удостовериться, что он отдаст деньги маме. Я чувствовал себя на сцене как дома, свободно болтал с публикой, танцевал, гримасничал, подражая известным певцам, в том числе и маме, исполнив ее любимый ирландский марш. Повторяя припев, я, не ведая что творю, изобразил, как у нее срывается голос, и очень удивился, что это вызвало у всех бурю восторга. Зрители хохотали, аплодировали и снова бросали монетки на сцену. Потом вышла мама и под громовые аплодисменты утащила меня за кулисы. Это было моим первым выступлением и последним — моей мамы.
Оставшись без ангажемента, мама стала подрабатывать шитьем, но в довершение всех наших бед у мамы начались нестерпимые головные боли. Дни напролет она лежала в темной комнате с компрессами из спитого чая на глазах. От голодной смерти нас спасали только благотворительные талоны на суп и посылки для бедных. Когда мы в очередной раз не уплатили взноса за швейную машинку, мама решила, что все втроем, она, я и мой старший брат Сидней, должны пойти в работный дом в Лэм-бете.
Я помню щемящую грусть первого свидания и ту боль, которую почувствовал, увидев маму в казенном платье работного дома. Она выглядела такой потерянной и пристыженной. За неделю, что мы ее не видели, мама страшно постарела и исхудала. Увидев нас, она улыбнулась, а мы с Сиднеем начали плакать, заплакала и мама. Я помню, как по ее щекам катились крупные слезы. Потом мы уселись на скамейку, тесно прижались друг к другу, и она гладила наши руки, которые мы положили ей на колени. Мама достала из кармана пакетик леденцов. Ей удалось заработать на них, связав кружевные манжеты для надзирательницы работного дома.
Театр
Джозеф Конрад как-то написал своему другу примерно следующее: думая о жизни, он чувствует себя слепой крысой, которую загнали в угол и вот-вот добьют палкой. Это сравнение можно отнести к любому человеку, но некоторым все-таки везет, как повезло мне. Я продавал газеты, работал в типографии, в мастерской игрушек, на стекольном заводе, в приемной врача, но чем бы я ни занимался, я знал, что все это временно и в конце концов я стану актером. И перед тем, как поступить на очередное место, я начищал башмаки и костюм, надевал чистый воротничок и отправлялся в театральное агентство Блэкмор на Бэд-форд-стрит. Я прекращал эти визиты, только когда мой костюм приобретал плачевный вид.
В первый раз, когда я туда пришел, приемную озаряли своим присутствием служители Мельпомены обоих полов, которые величественно беседовали друг с другом. Страшно волнуясь, я стоял в дальнем уголке, возле двери, мучаясь от стыда и стараясь сделаться как можно незаметнее: слишком уж поношен был мой костюм, а башмаки подозрительно побелели на носках. Однажды удача улыбнулась мне, и я получил роль посыльного Билли в пьесе «Шерлок Холмс».
Пьяный от счастья, я отправился домой в омнибусе и лишь мало-помалу начал осознавать, что со мной произошло: из жалкого обитателя трущоб я превратился в театрального героя. Я перелистывал страницы своей роли, у нее была новенькая картонная обложка. Мне еще не приходилось держать в руках столь важных документов.
Сидней читал мне роль вслух и помог выучить ее наизусть. Первые репетиции в театре были для меня полным откровением: я понятия не имел, что существует ритм действия, умение держать паузу и контролировать свое тело,— все это получалось у меня само собой.
Постепенно я привык к одиночеству, но зато почти разучился разговаривать, и, когда мне случалось неожиданно встретиться с кем-нибудь из нашей труппы, я ужасно смущался и в ответ на вопросы бормотал что-нибудь бессвязное. Вероятно, актеры за меня тревожились, полагая, что мне грозит помешательство.
Когда я впервые увидел в театре Мари Доро, одетую в прелестнейшее платье, она была так ошеломительно хороша, что я возмутился. Меня злили нежные, тонко очерченные губки, ровные белые зубы, прелестный подбородок, черные волосы и темно-карие глаза. Мне только что исполнилось шестнадцать, и неожиданное соседство столь сияющей прелести пробудило во мне решимость не поддаваться ей. Но до чего же она была хороша! Это была любовь с первого взгляда. Несмотря на мое твердое решение не поддаваться ее чарам, меня все глубже затягивало в омут молчаливой и безнадежной любви. После заключительного спектакля «Шерлока Холмса» в театре герцога Йоркского и отъезда Мари Доро в Америку я в полном одиночестве отчаянно напился.

Я остался без работы, жил в Лондоне и болтался по биллиардным. Иногда были проститутки, было пьянство, но ни вино, ни женщины не увлекали меня всерьез. Я жаждал романтики.
Наконец мне дали недельную пробу без оплаты в мюзик-холле Форстера — маленьком театрике в центре еврейского квартала. Мне казалось, что все мое будущее зависит от этой недели. По наивности я не понимал, что весь мой номер имел антисемитский привкус, а мои шутки не только избитыми, но и столь же скверными, как и мой еврейский акцент. После первых шуток зрители стали кидать в меня медяками, апельсиновыми корками, топали ногами и свистели. Сначала я просто ничего не понял, но мало-помалу осознал весь ужас происходящего. Я начал торопиться и говорил все быстрее и быстрее, а град насмешек, корок и медяков с каждой секундой усиливался. Покинув сцену, я не стал ждать приговора дирекции, разгримировался и ушел из театра. Я изо всех сил старался вычеркнуть из памяти ужас того вечера, но он нанес жестокий удар по моей уверенности в себе. После этого провала долгое время, что бы я ни предпринимал, все кончалось неудачей.
Но в один прекрасный день Фред Карно предложил мне пробный ангажемент на полмесяца. Мне предстояло стать партнером знаменитого комедийного актера Гарри Уэл-дона в пьесе «Футбольный матч». Перед премьерой в «Колизеуме» нервы у меня были натянуты до предела. В волнении, граничащем с ужасом, я шагал взад и вперед за кулисами огромной сцены и мысленно молился. Но вот послышалась музыка. Занавес поднялся. На сцене пел хор футболистов, занятых тренировкой. Затем они ушли, и сцена осталась пустой. Мой выход! Я был в полном смятении. Но как только я оказался на сцене, напряжение исчезло, и все стало ясным.
Я вошел спиной к залу — это я сам придумал. Сзади я выглядел безупречно: сюртук, цилиндр, гетры и трость — тип театрального злодея начала века. Внезапно я обернулся, и зрители увидели мой красный нос. Раздался смех. Я понравился. Я пожал плечами, щелкнул пальцами, пошел по сцене и споткнулся о гантели. Затем моя трость зацепилась за боксерскую грушу, она качнулась и хлопнула меня по лицу. Я зашатался, сделал выпад и ударил себя тростью по уху. Публика хохотала.
Теперь я чувствовал себя свободно и дал волю фантазии. Я мог бы пробыть на сцене пять минут, не сказав ни слова, и зрители смеялись бы без передышки. Я вяовь принялся расхаживать взад-вперед злодейской походкой, но тут у меня стали спадать штаны — оторвалась пуговица. Я принялся ее искать, сделал вид, что поднял что-то и с отвращением отбросил: «Черт бы побрал этих кроликов!» И снова хохот в зале. Из-за кулис удивленной луной выплыло лицо Гарри Уэлдона: впервые зал смеялся до его выхода.
Не успел он выйти на сцену, как я схватил его за руку и трагически зашептал: «Скорей! Булавку!» Все это было чистой импровизацией. Я хорошо подогрел публику к выходу Гарри — в этот вечер его замечательно принимали, и мы вместе заставили публику смеяться там, где она раньше никогда не смеялась. Когда занавес опустился, Уэлдон по дороге в уборную оглянулся и сухо бросил через плечо: «Неплохо… даже хорошо».
Мы играли «Футбольный матч» в Лондоне три с половиной месяца, а потом повезли его в провинцию. В Бристоле, Кардифе, Плимуте и Саут-гемптоне Уэлдона принимали холодно, и поэтому он был раздражителен, играл небрежно и свою злость срывал на мне. По ходу действия пьесы он награждал меня множеством оплеух и подзатыльников. В Белфасте ситуация совсем накалилась. Критики изругали Уэлдона, а меня похвалили. Этого Уэлдон уже не мог перенести, и в тот же вечер он ударил меня изо всей силы, разбив мне нос так, что мне уже было не до шуток.
Кино
В Англию вернулся Алф Ривс, режиссер труппы Карно (Карно в то время принадлежало пятнадцать трупп), гастролировавшей в Америке,— по слухам, для того, чтобы найти комика и увезти его в Соединенные Штаты. А я как раз мечтал поехать в Америку, и не только потому, что мне хотелось ее увидеть,— после всех бед и нищеты в Лондоне я мечтал начать какую-то новую жизнь.
Мистер Ривс присутствовал на моем спектакле. Конечно, я старался изо всех сил, и в тот же вечер Ривс телеграфировал Карно, что нашел комика для Америки. В Канаду мы плыли на судне для перевозки скота. Впрочем скота на борту не было, зато пароход кишел огромными крысами. По ночам они нахально усаживались у моей койки, и мне приходилось кидать в них башмаки.
Турне оказались невыразимо унылыми — мы выступали три-четыре раза в день все семь дней недели,— и гнетущее однообразие тяжелой работы убивало мои надежды на блестящую карьеру в Америке. Единственным утешением было то, что в отличие от Англии здесь нам удавалось откладывать немного больше денег.
Мою судьбу изменила простая случайность. Один молодой человек, которому его возлюбленная назначила свидание на довольно поздний час, от нечего делать зашел с приятелем в театр Уильяма Морриса, как раз когда там шел наш скетч. Посмотрев меня в роли пьяницы, он сказал: «Если я заведу свое дело, вот этому парню я предложу контракт». В то время он был всего лишь статистом в кинокомпании «Байограф» и получал в день пять долларов. Его звали Мак Сеннет, и впоследствии он основал кинокомпанию «Кистоун».
Однажды, когда я только что вошел в театр, мистер Ривс как раз вскрывал телеграмму. В ней было следующее: «Есть ли в вашей труппе актер по фамилии Чаффин? Если есть пусть свяжется с фирмой Кессел и Баумен 24 Лонгэйкр-билдинг Бродвей». Я страшно разволновался: вспомнив, что где-то в Штатах у меня была богатая тетка, я дал волю своему воображению: она умерла и оставила мне большое наследство. Приехав, я был несколько разочарован — выяснилось, что Кессел и Бау-мен не адвокаты, а кинопродюсеры и совладельцы фирмы «Кистоун», возглавляемой Маком Сеннетом. Мистер Сеннет, в свою очередь, был обескуражен моей молодостью. «Я думал, вы гораздо старше»,— сказал он. «О, я могу загримироваться под любой возраст»,— поспешил ответить я. Тогда мистер Сеннет сказал, что я начну работать не сразу, а пока мне надо прийти в студию, в Индейл, и познакомиться с актерами.
На следующее утро я отправился на трамвае в Индейл, предместье Лос-Анджелеса. Стоя на противоположной стороне улицы, я смотрел на студию в раздумье, не решаясь войти. Был обеденный перерыв, и из ворот как раз хлынули загримированные актеры, они заходили в лавочку и возвращались, на ходу жуя хот-доги, громко и весело переговаривались между собой. Я не мог заставить себя войти в студию, где мне предстояло познакомиться со всеми этими людьми. Меня внезапно охватила такая робость, что я быстро ретировался, все время оглядываясь, не идет ли мистер Сеннет. Постояв на углу около часа, я решил вернуться в отель. На третий день мистер Сеннет позвонил мне узнать, куда я пропал. «Сейчас же приезжайте, мы ждем вас»,— потребовал он.
Меня познакомили с двумя-тремя актерами, а потом все мое внимание было поглощено тем, что происходило в студии. У трех разных декораций, установленных бок о бок, одновременно работали три съемочных группы. Это напоминало павильон Всемирной ярмарки. В одном углу красавица Мэйбл Норман колотила кулачками в дверь и кричала «впустите меня!». Затем оператор перестал вертеть ручку камеры — эпизод был отснят. Я впервые узнал, что фильмы делаются вот так, по кусочкам.
Мистер Генри Лерман, один из главных кистоуновских режиссеров, приступил к съемкам новой картины и хотел, чтобы я сыграл у него газетного репортера. Я напялил летний сюртук, цилиндр и приклеил огромные, загнутые кверху усы. Как новенькому мне, конечно, не терпелось дать свои предложения, но Лерман был очень тщеславен и часто повторял, что индивидуальность актера его не интересует, а смеха публики он добивается чисто механическими трюками и монтажом. Но мне казалось, что он все-таки не откажется от чего-нибудь нового.
Эпизод разговора с редактором газеты я постарался расцветить всеми комическими трюками, какие только успел придумать, и даже подсказывал другим актерам, что надо делать. Фильм был отснят всего за три дня, и я считал, что он получился смешным. Однако на просмотре сердце у меня облилось кровью — монтажер искромсал фильм до неузнаваемости и беспощадно вырезал все мои трюки. Впоследствии, через много лет, Лерман признался, что сделал это умышленно, потому что, как он выразился, я слишком много себе позволял.
На следующий день, не зная чем заняться, я пришел на съемочную площадку, где работал Сеннет, и встал так, чтобы он не мог меня не заметить. Откусив кончик сигары, разглядывая декорацию, изображавшую вестибюль отеля, он сказал: «Тут нужен бы трюк.— И вдруг обернувшись ко мне:— Ну-ка загримируйтесь! Подойдет любой комедийный грим».
Моя внешность в роли репортера мне не нравилась. По пути в костюмерную я решил надеть широкие штаны, большие башмаки и котелок, а в руки взять тросточку. Мне хотелось, чтобы в моем костюме все было противоречиво: мешковатые штаны и слишком узкая визитка, котелок, который был мне маловат, и огромные башмаки. Я не сразу решил, буду ли я старым или молодым, но, вспомнив, что Сеннет ждал, что я окажусь старше, наклеил себе маленькие усики, которые, по-моему, делали меня старше, не скрывая при этом моей мимики. Подойдя к Сеннету, я принялся расхаживать с гордым видом, небрежно помахивая тросточкой. В моей голове уже рождались всевозможные трюки. Поглядев на меня, он разразился громким хохотом. Это меня ободрило, и я стал описывать ему своего героя: «Видите: ли, он очень разносторонен — бродя га, джентльмен, поэт, вечно мечтающий о красивой любви и приключениях. Ему хочется, чтобы вы поверили, (будто он ученый, или музыкант, или герцог, или игрок в поло. Но в то же время он не прочь подобрать с тротуара окурок или стащить конфету. И, разумеется, при соответствующих обстоятельствах, дать кому-нибудь пиика в зад, но только в состоянии сильного гнева!» Я продолжал расхаживать и говорить минут десять. Сеннет не переставал смеяться.
«Хорошо,— сказал он потом,— идите на съемочную площадку, посмотрим, что у вас получится». В вестибюле отеля я сразу почувствовал себя самозванцем — бродягой, который выдает себя за постояльца, чтобы немного побыть в тепле. Я вошел и тут же споткнулся о ногу какой-то дамы. Обернувшись, я извинился, слегка приподнял котелок, затем пошел дальше, споткнулся о плевательницу и, снова обернувшись, приподнял котелок перед плевательницей. За камерой раздался смех. К концу репетиции вокруг нас собралась целая толпа — не только актеры друг их групп, но и рабочие, плотники и костюмеры — и все дружно хохотали.
В двух-трех фильмах мне удалось сделать несколько эпизодов по-своему, так, чтобы мясники из монтажной их не изуродовали. Познакомившись с методикой монтажа, я давал себе волю только в начале или в конце эпизода, так как знал, что вырезать появление и уход почти немыслимо. Я пользовался каждой возможностью изучить особенности кинопроизводства и постоянно заглядывал то в проявочную, то в монтажную, где смотрел, как склеивают фильм. Я пришел к выводу, что лучше всего было бы самому ставить фильмы по собственным сценариям, и сказал об этом Сеннету, но он пропустил мои слова мимо ушей, он уже устал от моей самодеятельности и, как позже выяснилось, собирался меня уволить. Вдруг на следующий день согласился на мое предложение, и я недоумевал почему. Оказалось, он получил из нью-йоркской конторы телеграмму, в которой его просили побыстрей сделать еще несколько чаплиновских картин, так как на них огромный спрос.
Работая над своей первой картиной — «Застигнутый дождем»,— я вдруг утратил уверенность в себе, меня даже охватил страх. После окончательного просмотра, я с нетерпением ждал, что скажет Сеннет. Выйдя из зала, он спросил: «Ну, когда начнете другую?» С тех пор я сам писал сценарии и ставил все свои комедии. В виде поощрения Сеннет давал мне за каждую картину премию в двадцать пять долларов. Я был молод, меня не обременяли никакие заботы, а будущее обещало быть сказочным…
Метки: боль, деньги, доллар, Лондон, Лос-Анджелес, мир, репортер, футбол, Чаплин